Category: происшествия

Category was added automatically. Read all entries about "происшествия".

В темной листве



В ТЕМНОЙ ЛИСТВЕ


Темный, пропахнувший флоксами, вечер.
Трепетна темь тополиной свечи.
Облака сизого облик отсвечен
памятью дня. И во тьме, как ручьи,

листьев журчанья под ветром высоким,
движущим кроны и облака.
Месяц сияет на юго-востоке,
блещет Юпитер на юге. Рука

дремлет на женином теплом колене.
Вздрогнула Дуня во сне. Всё слышней,
словно потока, журчанье мгновений
в темной листве разгулявшихся дней.




________________________________

Александр Шевченко (1964). Полная луна

Синий мыс

Ларионов Мих 1 - Голубая обнажённая, ок. 1908
Михаил Ларионов. Голубая обнаженная. Ок. 1908
_________________________________________


СИНИЙ МЫС


(После страшного сна)


Как скорлупа, расколот сон;
Раскрылась явь, и ты спасен;
И мыс над линией прямой,
Синея, вырос пред тобой.
Здесь сосен, выгнутый в ветрах,
Натянут лук, и прежний страх
Звенит, как тетива, меж них;
Но ты спокоен – жил твоих,
Как струн, касаются персты
Иной страны – из-за черты
Меж небом и водой, меж сном
Беды – и каменным одром,
Пустым в едину от суббот,
Где смерти нет, где жизнь живет,
Где Словом движимы слова,
Где я – живу, где ты – жива.

Но нам пришлось пройти иной
Багрово-сумрачной страной,
В мертвящей зыби берегов
Под стук пустых колоколов,
Средь моря храмовой толпы,
Кумирам лижущей стопы,
Пить желчь и уксус в алтарях
У крестоносных Каиаф,
Брести, без птичьих голосов,
В скелетах высохших лесов,
В слетевшей желтизне хвои,
Во мгле и бессловесье, и
Исконный обрести ответ:
Что жизнь – живет, что смерти – нет.

Но и коль выпадет тебе
Исход, что мыслью о себе
Наводит нá спину мороз,
И ты, вскочив от страшных грёз,
«Не верю!» – стонешь, но стада
Час óт часу ведут туда,
В путь тех, кому собрата взгляд
Страшнее зверя, и земля
В чьей смерти стонет, трупных рвов
Страшась оскаленных зубов,
Чьим обесчещенным телам
Нет утешения и там,
Под известью и клеветой,
В провалах совести людской, –
То стон над горькой их судьбой
Твердит мне, как ночной прибой,
Волн набегающих ответ:
Что жизнь – живет, что смерти – нет.


                    Халкидики, 1 июля 2015
 

Andrea Giampietro. Canto antico

лакомб

Жорж Лакомб (1868 - 1916). Синее море. Эффект волн. 1892
___________________________________

.

Андреа Джампьетро

.

СТАРАЯ ПЕСНЯ

.

Ты, расправивший крылья в твой тонкий полет,

не оборачиваясь на облака за плечами,

и неважно тебе, в какое насупленное небо

обращена лишь вчера раскрывшаяся ладонь.

.

Ты оставляешь едва лишь зажженный рассвет,

и терпкое пенье, медлящее на губах,

где еще блещет роса, и нас,

прикованных к черной, как рабыня, земле.

.

Ничто не сохранит нам тебя и ничто не поможет

вернуть из кровяной сыворотки молчанья;

лишь глухое смешение — нам не осталось иного;

лишь ангелам ты открываешь иное.

.

__________________________

.

Andrea Giampietro

.

CANTO ANTICO

.

Tu che spiccasti l'ali al tenue volo
non rimirasti nubi alle tue spalle,
senza curarti a quale cielo intento
volgevi il palmo solo ieri schiuso.
.
Di dietro lasci l'alba appena accesa,
l'acerbo canto pronto ad indugiare
sul labbro intinto ancora di rugiada,
e noi nodati a questa terra negra.
.
Niente ti salverà, niente ci aiuta
pure a strapparti al siero del silenzio;
un sordo rimestio, altro non resta
di quel che solo agli angeli riveli.





Стать Окой

0goncharova1913

Наталия Гончарова. Желтый и зеленый лес. 1913.
____________________________________________


СТАТЬ ОКОЙ


Смерть души – рождение воды; смерть воды – рождение земли.
Из земли вода рождается, из воды – душа.
                                                          
                                                          Гераклит, фр. 36

Сушу глубородительную землю
солнце нашествова иногда:
ѧко стѣна бо огустѣ оба полы вода
людемъ пешимъ глубину проходящимъ…

                                 Козма Маюмский. Канон Сретению Господню



Стать – тобой? Стать – Окой?
Странно? Нет, неизбежно.
Будь же радостен, светлый исход.
Стать судьбой. Стать травой,
мокрой галькой прибрежной,
бегом в сумерках блещущих вод.

Стать стеною огня,
восстающей, сверкая
в горизонтах холмов и полей,
из – себя. Из – «меня»
вниз по илистым руслам сбегая,
как мальки, в стае льющихся дней.

Течь в лучах золотых,
в царском пурпуре неба,
кораблей расплетая следы,
в тайном вечере лета
преломляя, как хлебы,
затверделого времени льды.
 

Самоубийца... Самоубийца? (Симона Вейль и ее смерть)

«…эта шизофреничка, которая уморила себя голодом…»
(из переписки с друзьями)


.

Смерть Симоны Вейль в результате туберкулеза и недоедания, причем недоедания добровольного – является тем фактом, к которому сводится практически любой разговор о ее философии или жизненной практике. Фактом, который определяет отношение к ней весьма многих людей, с учетом, в особенности, ее своеобразного обращения в христианство, которое, как известно, решительно осуждает самоубийство.

Итак, согласно медицинскому заключению, смерть Симоны Вейль в санатории Эшфорда 24 августа 1943 г. имела причиной «ослабление сердечной мышцы вследствие голодания и туберкулеза легких».

От врачей, посещавших ее с апреля 1943 года в больнице Мидлсекс, а затем (в последний месяц жизни, уже практически безнадежную) в санатории Эшфорда, известно, что Симона ела мало и неохотно, полностью отказываясь от таких питательных продуктов, как мясо или молоко. При этом она отговаривалась или тем, что ей достаточно малого, или что какие-то продукты не принимает желудок, или же отвечала так: «Пусть эти продукты лучше пойдут детям»; «Могу ли я есть досыта, зная, что у делается меня на родине?»; «А как питаются французские военнопленные в лагерях у немцев?», или еще как-то в подобном роде. Бесспорно, что такое отношение к питанию резко понизило ее шансы на выздоровление. Бесспорно, что оно ускорило ее смерть.

Это поведение обычно объясняют преувеличенными, болезненно направленными чувствами филантропии и солидарности. Полагаю нужным и я привести некоторые свидетельства и соображения по теме, ради того, чтобы нравственный облик Симоны Вейль был представлен полнее и не подвергался тем или иным произвольным искажениям.

Во-первых, сразу надо оценить серьезность утверждения, что Симона из чувства солидарности «ограничивала себя в еде до рациона, установленного оккупантами для жителей оккупированной Франции». Французы 1943 года, во всяком случае, громадное их большинство, питались куда лучше, чем русские крестьяне 1953-го и даже, вероятно, 1963-го года. Никакого реального голода Франция не испытала. Симона всё это прекрасно знала, как знала и характер своих соотечественников, которые славятся тонким кулинарным вкусом, но, соответственно, плохо переносят любые вынужденные ограничения в еде. Она с горькой иронией писала, как проявилась эта последняя черта в роковом для страны 1940 году:

«Кто видел, с какой легкостью в июне 1940-го французы оставляли на произвол судьбы свою родину, а через несколько месяцев, еще не испытав реального голода, проделывали чудеса выносливости… ради того, чтобы разжиться одним яйцом, – тот уже не сможет игнорировать невероятную энергию, которую подчас развивают в людях побуждения ничтожные» («Укоренение»).

В Марселе Симона видела, как администрация, оправдываясь фиктивной нехваткой продовольствия, обрекла на голод тысячи завезенных перед войной вьетнамских рабочих. Рабочие были загнаны в лагерь типа концентрационного, чтобы их реальная смертельная нужда не была видна марсельским буржуа, охающим от «трудностей военного времени». Она безуспешно обивала пороги чиновников, пытаясь добиться улучшения быта интернированных: больше толку было от того, что она сама делилась с нуждающимися своими деньгами и продовольственными карточками.

В марте 1941 года Симона писала американскому послу в Виши адмиралу Лехи, призывая, чтобы правительство Штатов не посылало гуманитарную помощь в эту сытую, безмерно пассивную, довольную своим рабством страну, покуда в ней скотски относятся к интернированным чужестранцам, а нашло этим продуктам какое-то более достойное применение. «Полагаю, что как ради этих несчастных, так и ради тех мужчин и женщин во Франции, для кого честь дороже пищи, Америке следовало бы отказать Франции во всякой помощи, пока это жестокое отношение не прекратится».

Вот эти слова – «честь дороже пищи» – можно было бы поставить эпиграфом и к истории добровольного голодания Симоны, которое началось не осенью 42-го в Лондоне, а еще летом 40-го. Она стала жестко ограничивать себя в пище с первых дней после падения Парижа. Да, это уже тогда было крайне рискованно, с учетом физических и нервных нагрузок, которые накладывали эвакуация и бытовое неустройство. Но она вела себя как человек, для которой бесчестие родины было неутолимой раной. Удивительное дело: и отец, и мать Симоны не были урожденными французскими гражданами; семья матери столько раз меняла подданство, что в ее полицейской анкете стояла смешная запись: «Национальное происхождение подозрительно». Но для Симоны слово «родина» с началом войны приобрело большой вес. Обретение веры во Христа привело к тому, что отныне Франция стала для нее конкретным выражением красоты мира, любовь к которой для нее была формой любви к Богу. Следует подчеркнуть, что в ее глазах эта любовь предполагала строжайшее размежевание с национальным идолопоклонством, когда патриотические лозунги делались средством для социального внушения или военной истерии.

Честь – чувство, составляющее неотъемлемую часть французского национального характера – было свойственно Симоне в весьма высокой степени. События войны его только усилили. Всегда, с юности и до последнего дня избегавшая, как чумы, эйфории принадлежности к некой «общественной силе», будь то партия, государство или церковь, она, однако, чувствовала себя дочерью Франции и европейской культуры; защита их чести все более приобретала для нее характер священный. Последняя работа Симоны, в которую она постаралась вложить все заветные мысли, носит характерное название – «Укоренение» (подумаем, насколько сильно для нее, в силу ее собственной «неукорененности», звучало это слово) – и представляет собой обоснование нового, одухотворенного и трезвого, французского и европейского патриотизма.

Вот за этот идеал, за эту честь Франции, за собственную честь как дочери Франции, она действительно была готова и желала умереть.

В истории авиаполка «Нормандия-Неман» есть два случая, на мой взгляд, характерно-французских и весьма близких к поступку Симоны.

8 июня 1944 г. только что принятый в полк летчик Морис Шалль в суматохе боя по ошибке сбивает самолет товарища – лейтенанта Архипова. Советское командование не настаивает на высылке его из Союза или другой карательной мере. Однако Шалль обращается к командиру полка Пьеру Пуйяду, прося направить его на любое смертельное задание. Пуйяд отказывает. Шалль ждет своего часа. В апреле 1945-го семь истребителей «Нормандии-Неман» встречаются с группой из примерно пятидесяти самолетов противника и получают приказ отходить. Морис Шалль, не подчинившись приказу, в одиночку летит навстречу немцам и погибает.

15 июля 1944 г. при перелете на новый аэродром происходит поломка в «Яке-9» Мориса де Сейна, выходца из старинного рода дворян-гугенотов. Пары бензина проникают в кабину, летчик теряет зрение. В грузовом отсеке находится русский механик сержант Белозуб, не имеющий парашюта. Летчику многократно передают по радио команду прыгать с парашютом, но он отказывается оставить товарища. Вслепую, по памяти, он ведет самолет на прежний аэродром, несколько раз безуспешно пробует его посадить и, наконец, разбивается.

В обоих случаях летчики, презрев то, что можно было бы счесть «благоразумием», «пользой дела» и «военной необходимостью», погибли, храня мужскую честь. Никакого другого смысла в их смертельном выборе не было. И то, что капитан де Сейн, который погиб не в бою и, более того, не подчинившись приказу командира, до сих пор остается одним из культовых героев французской авиации, говорит о том, насколько высоко стоит честь в кодексе добродетелей французского солдата. Это мне кажется гораздо ближе объясняющим суть поведения Симоны, чем многие другие соображения, высказываемые по этой теме.

В мае 1942 года семья Вейлей покинула Марсель, направляясь в Соединенные Штаты. Симона сопровождала родителей вопреки собственному желанию. Гораздо больше она была бы рада получить место учительницы в любой из французских колоний, чтобы служить тем, кого она считала обиженными и ограбленными своей страной. «Унижения, которые причиняет кому-либо моя страна, для меня еще тяжелее, чем те, которым могла бы подвергнуться она сама», – писала она еще в мае 1938 года Жоржу Бернаносу. Она и поражение Франции считала неким воздаянием за колониальные захваты недавнего прошлого. Но отъезд в безопасную Америку до лучших времен казался ей чем-то близким к предательству. Разумеется, этим судом она судила только себя, не упрекая ни брата, ни, естественно, старых родителей. (Еще полгода – и на юге Франции, как еще прежде на севере, начнутся облавы и депортации евреев.)

Вступая на борт парохода, она с улыбкой сказала провожавшей ее подруге: «Если нас торпедируют – вот какая хорошая крестильня у меня будет». Ею тогда уже владело предчувствие близкой смерти, о чем свидетельствуют письма и вспоминают друзья. Какой смерти – она не знала сама, но знала, что смерть ходит где-то неподалеку. И хотела, чтобы эта смерть была достойной, чтобы своим последним часом она могла засвидетельствовать верность всему самому дорогому для себя. «Я с детства боялась упустить свою смерть», – эти ее слова хорошо известны.

Вопреки очевиднейшим – для всех других – резонам, исключительно во имя чести, прибыв в декабре 1942 года из Нью-Йорка в лондонскую штаб-квартиру «Сражающейся Франции», она добивалась от ее руководства отправки на родину в составе диверсионной группы. Она пыталась напрямую связаться по этому вопросу и с англичанами. Естественно, этот путь для нее, в ее физическом состоянии, с ее изнурительными мигренями, с полуслепыми глазами и неумелыми и слабыми руками, был безнадежно закрыт. Впрочем, то в Англии. А окажись Симона в той стране, где родилась ее мать, то здесь ее желанию пошли бы навстречу без лишних уговоров, предоставив возможность броситься под «тигр» со связкой гранат. Кстати, в ее последней записной книжке, буквально рядом с адресом лондонского центра подготовки парашютистов-диверсантов, стоит заметка о прочтении советской повести «Народ бессмертен» (Вас. Гроссмана), которая могла оказаться весьма вдохновляющей в этом смысле. Мечту об отправке во Францию – и о молчаливо подразумеваемой при этом гибели – Симона лелеяла, как любимого ребенка, несмотря на развивавшуюся внутри болезнь. Когда 15 апреля 1943 г. подруга нашла ее без сознания в ее комнатке на Портленд Роуд, насилу привела в чувство и вызвала «скорую», первой реакцией Симоны был горький плач (а ее мало кто и когда видел плачущей) о том, что мечте не суждено сбыться.

Объявленный ей диагноз – туберкулез – насколько мы мужем судить, был принят ею спокойно. Теперь она просто знала, от чего ей суждено умереть. Не «креститься в море», в подбитом торпедой корабле, не «креститься кровью» от пуль СС или французской милиции (она ведь уже знала о том, что христианское богословие признает «крещение кровью» для мучеников), а вот так тихо угаснуть – предстало перед ней как воля Бога, которой подобало повиноваться. Здесь невольно напрашивается еще один французский пример – Терезы Мартен, известной всему католическому миру как святая Тереза Младенца Иисуса. Вот как повела себя больная чахоткой Тереза, узнав, что у нее открылось кровохарканье:

«…вернулась в келью, но едва успела положить голову на подушку, как почувствовала поднимающуюся волну, которая с клокотанием подкатила к губам. Я не знала, что это было, но подумала, что, быть может, я умру, и душа моя исполнилась радости... Между тем, поскольку лампа была уже задута, я сказала себе, что нужно дождаться утра, чтобы удостовериться в таком счастье (…) Проснувшись, я сразу подумала, что мне предстоит узнать что-то радостное, и, подойдя к окну, смогла убедиться, что не ошиблась...»

Симона Вейль, относясь довольно критически к культу и писаниям Терезы, как и к «военно-патриотическому» культу Жанны д’Арк, имела в себе, однако, много общего с обеими: кроме мистической устремленности, непобедимую веру в свою миссию и готовность во имя этой миссии принести себя в жертву. Причем в последний год жизни миссия представилась ей как, в первую очередь, долг перед Францией. Соединение любви к небесному и земному Отечеству было в высшей степени характерно и для Терезы. Мало кому известны страстные стихи Маленькой Терезы, обращенные к Жанне д’Арк. Зато известны ее фотографии в костюме Жанны, а также слова о желании умереть, сражаясь за веру и родину, подобно своей любимице.

Представляется не только не случайным, но даже закономерным, что женщины-мистики, одушевленные беспредельной нежностью и жалостью ко всему на свете, вдруг, на каком-то этапе своего духовного пути – что важно подчеркнуть, в христианской традиции, с ее установкой «не противиться злому» – осознают себя воинами, готовыми погибнуть с оружием в руках, причем, казалось бы, за земные ценности. Дело не в том, что Жанна или Тереза «были несвободны от идеологии своего времени». Куда как более привязанные к идеологии и земным интересам своего времени, епископы и богословы, судившие Жанну, понимали дело так, что женщине надо сидеть дома, слушать мужа, прясть и молиться по четкам. Да так же понимало свое жизненное назначение и подавляющее большинство ее современниц. Думаю, что в женщинах подвижнического и мистического склада необычайно развитая чуткость, духовный взгляд, высоко поднятый над миром и чрезвычайно раздвигавший горизонты, обостряют и материнское чувство ответственности за свой народ и за свой земной удел,– как за своих детей и свой очаг. В минуту опасности, угрожающей народу, такая женщина, мистически осознавая себя матерью своего народа, готова биться за него так неудержимо, беззаветно и бесстрашно, как мать, защищающая детей. Одна может пойти для этого на реальную войну, как Жанна; а другие, для которых это невозможно, как Тереза или Симона, решаются вступить в свою битву даже лежа на больничной койке.

Терезу в первую пору ожидания смерти воодушевляла надежда на скорую встречу с Христом. «Темная ночь души», с приступами неверия и отчаяния, началась позже. В протоколах процесса над Жанной д’Арк записано, как безутешно рыдала она после объявления ей смертного приговора, несмотря на то, что ранее держалась с большим мужеством и спокойствием. Симона Вейль сознательно готовила себя к принятию боли, отчаяния, презрения, одиночества – как послушанию Богу в безмерной оставленности Им.

«…Если бы в Евангелии вовсе не было упомянуто о воскресении Христа, мне было бы только легче поверить. Мне достаточно одного Креста. Для меня доказательство, дело поистине чудесное – это совершенная красота евангельского повествования о Страстях, вместе с пронзительными словами Исаии: «Оскорбляемый, преданный на страдание, Он не отверзал уст» и апостола Павла: «Он обнажил Себя… Он сделался послушным даже до смерти, смерти же крестной… Он сделался проклятием…». Вот что заставляет меня верить»,

– писала она менее чем за год до смерти.

«…Кто, хотя бы только на миг, ощутил чистую радость, и, значит, познал вкус красоты мира (ибо это одно и то же), – тому несчастье разрывает всю душу. (…) Но для него несчастье – не наказание. Просто Сам Бог берет его руку и слегка сильнее сжимает ее. Ибо, если он останется верен, то и на самом дне своего крика обретет драгоценную жемчужину молчания Бога». < http://simoneweil.ru/index/0-20 >

Этими словами заключается ее большая статья «Любовь к Богу и несчастье», написанная весной 1942 года в Марселе. Теперь ей предстояло пройти через то, что мысленно было ею пережито заранее.

Итак, следовало принять свое несчастье, не ища облегчения, не обнадеживая себя абсолютно ничем. Помогать своему лечению она считала поэтому бесполезным и отклоняющим от прямого пути. В том, чтобы питаться лучше, чем питалась всегда, так, как требовали медики, она не видела смысла. Действительно, полагала она, лучше отдать молоко детям, чем ей, которой оно ничем не поможет. Ошибалась ли она? Может быть, обманываясь в своем предчувствии, приближала смерть сама? Судить об этом, во всяком случае, не нам.

Скажем и о внешних факторах жизни Симоны, которые повлияли на ее участь.

В течение всех военных лет Симона, отдавая и отсылая значительную часть своих денег и продовольственных карточек тем, кого считала более нуждающимися, себе оставляла ничтожно мало. Она делала это не из каких-то затверженных принципов, а по непосредственному зову совести, когда видела или узнавала, что кому-то плохо. При постоянных головных болях работа стоила ей каждый раз огромных волевых усилий. Когда были рядом родители, они могли в любом случае ее поддержать – не дать ей остаться вовсе без денег, или вовсе голодной, или дойти до крайнего переутомления. Каждый год до войны отец старался оформлять ей длительные отпуска по болезни и отправлял куда-нибудь в спокойные места, давая ей на это средства. Но в Лондоне рядом с нею не было человека, который бы о ней позаботился. Ее крайняя уязвимость к любым болезням, в том числе и дыхательным, усугублялась курением с пятнадцати лет (табак она покупала, как и все остальное, только самый дешевый). Дополнительным ударом была перемена климата, да и два месяца, которые ей в течение 1942 года пришлось провести в океане, страдая как от влажности, так и от морской болезни, навряд ли могли пройти без последствий.

Симона была общительным человеком, и хорошо сходилась с людьми самого разного чина и звания, но особенно с людьми физического труда, ибо к тяжелому труду относилась с почтением религиозным. С годами это отнюдь не проходило, несмотря на многое в опыте, что, кажется, могло бы ее разочаровать. Она рвалась разделить и испытать труд нормандских рыбаков, шахтеров Сент-Этьенна, окситанских виноградарей… Среди людей труда она словно напитывалась энергией, которой ей недоставало по причине физической слабости.

Совсем иное ждало ее в Лондоне. Здесь не было ничего похожего на среду рабочих активистов начала 30-х. Здесь не было кипучего интеллектуального круга предвоенного Парижа или Марселя 40-х. Была замкнутая в себе эмигрантская среда, где не кипели споры, где никто не выяснял истину и ни за что не бился. Бились и погибали где-то далеко – на фронтах, в партизанской борьбе, под пытками в гестапо. А маленький мирок лондонских французов вращался вокруг звезды, которая была единственным источником притяжения и света; звезду звали генерал Шарль де Голль, его окружал сонм секретарей и порученцев. Внешний авторитет его был пока довольно шаток. Соединенные Штаты до сих пор воздерживались от признания де Голля, воспринимая его как сателлита Британии. До осени 1942 года они сохраняли дипломатические отношения с режимом Виши; но даже и после открытия военных действий в Африке тайные контакты не прекращались. Надеждой американцев был захвативший власть в Алжире генерал Жиро, во главе армии, намного превосходившей силы сторонников де Голля. Англичане, поддерживая де Голля денежными и техническими средствами, игнорировали его в военных делах, действуя во французских колониях по своему усмотрению. Когда генерал предложил свое участие в разработке операций второго фронта в Европе, английский военный кабинет ему твердо отказал. О военной самостоятельности «Сражающейся Франции» не шло и речи; даже и в самой Франции, в тылу врага, она не имела полной свободы действий. Значительная, если не бόльшая часть движения Сопротивления де Голлю не подчинялась и не признавала его в качестве национального лидера. На миллионы французов ярлык «английского вассала» производил впечатление едва ли не худшее, чем открыто прогерманская позиция Петена.

Симона, вообще не склонная идеализировать политиков и поклоняться вождям, менее всего ожидала найти в де Голле кумир. Она уважала его за то, что летом 1940 года лишь он один смог сказать в обращении по лондонскому радио: «Франция проиграла сражение, но не проиграла войну». Ее не пугала его проанглийская репутация, скорее наоборот: трезво оценивая силу и военную организацию Британии, она понимала, что де Голль, каков бы он ни был, находится в «надежных руках». Однако в Лондоне она увидела «Свободную Францию» изнутри, и это знакомство не могло не быть обескураживающим для человека ее убеждений.

Недостаток авторитета и реального полководческого участия де Голля в войне восполнялся пропагандой и укреплением личной власти генерала в среде единомышленников, борьбой за контроль над французским Сопротивлением, то есть над теми, кто реально подвергал жизнь опасности и погибал. Львиную долю энергии «Сражающейся Франции» отнимали интриги. Среди союзников самую безусловную политическую поддержку де Голлю оказал сталинский СССР, что накладывало на генерала немалые обязательства. Симона не доживет до того времени, когда правительство де Голля выдаст с территории Франции более 100 тысяч русских, украинцев, латышей, литовцев, поляков, включая тех, кто никогда не имел советского паспорта (многих из них – на расправу и смерть), гляди сквозь пальцы даже на похищения людей сотрудниками сталинских «органов». А пока, зимой 1942/43 г., она слышала льстивые, полностью неискренние радиоречи голлистов о великом и человеколюбивом Сталине и спрашивала, как и когда они научились лгать так бесчестно.

В аппарате «Сражающейся Франции», куда Симона была зачислена на должность редактора, она оказалась лишней. Объективно говоря, именно такой человек, как она, был крайне нужен там в это самое время. Ибо, кроме текущей дипломатической и координационной работы, перед умами организации стояла задача теоретически разработать основы, на которых после войны будет восстанавливаться и неизбежно переустраиваться французское государство, обозначить направление его долговременного развития, наконец, сами идеалы, способные сплотить и одушевить нацию. Задача, требующая сочетания способности к философским обобщениям, к дальнему видению исторических перспектив с трезвой и непосредственной оценкой человеческих нужд. В ставке де Голля не было никого другого, кто в такой мере удовлетворял бы этим требованиям, как Симона Вейль. В свое время ее, еще двадцати с небольшим лет, Борис Суварин назвал «единственным теоретическим умом» в левом движении Франции. Она могла стать, несомненно, первым теоретическим умом обновленной французской цивилизации. Но это не сбылось; и «Укоренение», которое писала она, оставаясь ночами на рабочем месте, писала вопреки всем требованиям начальства, до сих пор не осмыслено как реальный общественный проект. Оно кажется идущим слишком уж наперерез тенденциям всей послевоенной эпохи.

Через руки Симоны, прежде чем лечь на стол начальству, проходила часть сообщений, доставлявшихся в Лондон из Франции, из местных организаций Сопротивления. Ее шеф Андре Филип, комиссар по внутренним делам и труду, отдавал ей порой на рецензию некоторые проекты. Но дальше его стола эти рецензии не шли, поскольку ни в одной из них он не обнаружил практического смысла.

Вот что, например, писала Симона по поводу подготовки мер уголовного преследования виновных в коллаборационизме (у меня нет текста ее записки, я привожу его в изложении, сделанном С. Петреман):

Уголовное наказание имеет двойную природу: 1) как мера защиты публичного порядка и 2) как мера, направленная на возвращение виновного к добру. Второй аспект – существенно важен; первый имеет лишь служебное значение. Это неоспоримо, если нашим жизненным правилом является уважение к каждой человеческой личности без исключения. Наказание, которое не свидетельствует об уважении к виновному, есть худшее преступление, чем то, в котором он виновен. Кара должна иметь целью возбудить в душе виновного движение, которое рано или поздно приведет его к осознанию справедливости кары, к нравственному согласию с нею. Смертная казнь может быть законной и оправданной мерой только по отношению к тому, чья душа готова ее принять как справедливое возмездие.

О коллаборантах и дезертирах:

«Капитуляция июня 1940 года, то первоначальное преступление, из которого вытекают почти все последующие, есть коллективное преступление всей нации». Сознавая это, не следовало бы уголовно наказывать за проступки, связанные с недостатком героизма. Как мужчина, мобилизованный против воли, может быть наказан за отсутствие героизма, проявленное в отсутствии законного авторитета – имея дело с той карикатурой на авторитет, которая сама по себе вводит солдата в малодушие?

Понятно, – пишет Симона, – что после нескольких лет позора в народе будут сильны настроения в пользу репрессий. Но ошибкой было бы думать, что лучше пусть правительство прольет немного крови, чтобы народ не пролил много. «Одно убийство, допущенное правительством, способно развратить больше, чем сотня убийств, совершенных людьми, не несущими такой ответственности. Это как если законоучитель в коллеже, услышав, что его ученики каждый день бегают в публичный дом, и не зная, как их исправить, станет лично водить их туда раз в месяц, с условием, что в остальные дни они будут воздерживаться». (Последнее сравнение, не без колкости, явно адресовано де Голлю – воспитаннику иезуитского коллежа.)

«Самое большое зло – это зло с примесью добра. Христос пришел не искоренить зло, но провести разделение между добром и злом. Значит, именно так надлежит поступать и всем, кто за Ним следует». – Симона обращается к католику де Голлю и протестанту Филипу, как к христианам; оба в 1943 году не сомневались, что послевоенная Франция будет христианской страной.

Она продолжает: следовало бы наказывать только тех французов, что вступили в сговор с врагом до капитуляции, а также тех, которые не просто рабствовали перед немцами из страха, но пошли служить им добровольно, не будучи к этому принужденными. А самым тяжким наказанием таким людям должна быть тюрьма. «Правительство могло бы объявить, что насильственная смерть, ставшая подвигом и честью для наших мучеников (Сопротивления – Пер.), не должна быть у них общей с этой преступной шайкой».

Итак, Симона говорит о наказании как о шаге к нравственному возрождению – и для самих тех, кто совершил злодеяния перед страной заодно с захватчиками, и для всего народа, которому стоило помнить слова Христа: «Кто без греха, пусть первым бросит камень». Увы, через два года все произошло ровно наоборот. Относительно немногочисленные казни предателей (из 6763-х смертных приговоров больше половины было вынесено заочно, а приведено в исполнение всего 791) не удовлетворили жажду мщения. Больше десяти тысяч коллаборационистов, или тех, кого в этом обвиняла молва, просто убили. Создается впечатление, что новым властям хотелось и показать «великодушие», и дать выход чувству мести. По всей стране брили наголо и избивали на улицах женщин, сожительствовавших с немцами. (Если бы Симона дожила до тех дней, можно не сомневаться, что она обрилась бы наголо, чтобы удостоиться пинков от героев, вовремя вспомнивших мужскую силу и доблесть.) Если судьба простой «ночной бабочки» могла оказаться плачевной, то крупные промышленники, снабжавшие вермахт всем необходимым, вплоть до тяжелого оружия, за исключением единиц, отделались легким испугом. С удовольствием расстреливали журналистов или дикторов радио, но заплечных дел мастера из жандармерии, недавно пытавшие партизан, нашли новое применение своим талантам в Индокитае и Алжире. Как тщательно «чистили» Францию от предательства, говорит хотя бы «случай Папона». Морис Папон, начальник полиции Жиронды в годы оккупации, усердный организатор еврейских облав, отправивший до тысячи душ в лагеря смерти, не только избежал ответственности, но сделал в послевоенные годы карьеру, дойдя до префекта Парижа, а затем – уже в конце 1970-х – до министра финансов. Подобные примеры бесчисленны. Послевоенная «чистка», вместо очищения народной совести, подняла огромную волну грязи – от клеветы и сведения счетов до подлейших компромиссов и укрывательства самых настоящих палачей.

Когда об очищении совести, как о важнейшей государственной, политической задаче, писала зимой 43-го года Симона Вейль – ее не хотел слышать никто. «Опять эта дура», – говорил де Голль, багровея при одном ее упоминании.

Симоне было бесконечно больно наблюдать, как те, кто три года назад оставили родную землю, теперь цепляются за каждую из заморских колоний – чтобы никакой осчастливленный французской властью народ не вздумал избавиться от благодетелей. Это вызывало презрение у всех – как у самих жителей колоний, так и у англичан и американцев, которые реально контролировали ход войны в Алжире и в Сирии, в Индокитае и Океании. Де Голль испытывал страх перед 300-тысячной армией своего соперника Жиро, набранной в Африке из арабов, берберов и негров: кто знает, чем обернулось бы ее вступление во Францию. При этом, отказываясь понимать, что век Французской империи на исходе, он ничего не делал, чтобы предотвратить ее мучительную агонию, повлекшую миллион человеческих жертв (куда больше, чем потери Франции в войне с Гитлером!). Когда Симона говорила, что ждет эту империю в недалеком будущем, ей затыкали рот.

На глазах Симоны вокруг де Голля формировалась партия, основанная на культе «спасителя Франции», словно в подражание культу маршала Петена, насаждаемому вишистами. Рецензируя проект будущего государственного устройства во главе с партией вождя, она писала: «эти люди (идеологи проекта – Пер.) – целиком, в чистом виде и сознательно – фашисты. Когда они говорят, будто не имеют целью сделать свою партию единственной, они лгут. Но здесь они еще утруждают себя хотя бы показным отмежеванием от фашизма. По всему остальному это фашизм неразбавленный и неприкрытый. Вождь, избранный плебисцитом, являющийся вождем своей партии, будет иметь абсолютную власть над экономической и культурной жизнью страны. Они не скрывают, что намерены взять власть насилием… Цинизм, с которым все это изложено, невероятен».

Нетрудно понять, что с такой прямотой Симона рисковала стать не просто нежеланной при дворе вождя, но и его смертельным врагом.

За двадцать дней до смерти, в одном из писем к родителям, где никогда не было ни единой строчки о болезни, о больнице, Симона вспоминает Шекспира, «у которого дураки – единственные, кто говорит правду». (Я употребляю здесь именно «дурак» – так буквально переводится стоящее здесь французское fou, и именно этим словом аттестовали Симону ее начальники. Русское «шут» звучит все-таки иначе. – Пер.)

«Когда я смотрела здесь «Короля Лира», то спрашивала себя, как же не разглядели люди (включая меня), в течение столь долгого времени, невыразимо трагический характер этих дураков. (…) В этом мире только существа, находящиеся на самом дне униженности, далеко ниже нищеты, которых не только лишают общественного уважения, но считают обделенными начатком человеческого достоинства – разумом – только они на самом деле имеют возможность говорить правду. Все прочие лгут. (…)

Крайний трагизм в том, что поскольку эти дураки не имеют ни звания профессора, ни митры епископа, никто не обращает ни малейшего внимания на смысл их слов; наоборот, раз они дураки – правды этих слов просто не слышат. Никто не понял за четыре века, что они говорят правду: не сатирические или юмористические «правды», но просто правду. Чистые истины, без примеси, светлые, глубокие, существенные.

Не в этом ли и секрет шутов Веласкеса? Печаль в их глазах – не от этой ли горечи: обладать правдой, иметь, ценою безмерной униженности, возможность ее высказать, и не быть услышанными – никем?..

Дорогая мама, чувствуешь ли ты сродство, по сути, аналогию между этими дураками и мной? Несмотря на образование, на преподавательский диплом и на похвалы моему «интеллекту»?

Эти похвалы делают как раз с целью уйти от вопроса: «Правду она говорит, или нет?» Репутация моего «интеллекта» практически равняется наклейке «дурак» – одного из тех дураков. Насколько же лучше мне было бы считаться одной из них…»

Симона Вейль. "Илиада", или поэма о силе (5, окончание)

.

.

Необыкновенная справедливость, которой вдохновлена «Илиада», имеет, возможно, и другие примеры, неизвестные нам, но не имела подражателей. Трудно поверить, что поэт не троянец, а грек. Кажется, тон поэмы несет прямое свидетельство происхождения ее наиболее древних частей: может быть, история не сможет дать нам большей ясности. Если верить Фукидиду, что восемьдесят лет спустя после разорения Трои ахейцы сами подверглись завоеванию, возникает вопрос, не являются ли эти песни, где железо упоминается лишь изредка, песнями побежденных, часть которых могла покинуть родные места. Принужденные жить и умереть «далеко от родины милой» , подобно тем грекам, что пали под Троей, подобно троянцам, потерявшие свои города, они заново узнавали себя как в образах победителей – своих отцов, – так и в образах побежденных, чье горе напоминало их собственное. Правда этой войны могла открыться им спустя годы гораздо ближе, не прикрытая опьяняющей гордыней или унижением врага. Представив себя одновременно и победителями, и побежденными, они теперь могли понять то, чего ни те, ни другие не знали, ибо и те, и другие были слепы. Это, впрочем, не более чем догадки; о временах столь отдаленных можно только гадать.

Как бы то ни было, эта поэма – настоящее чудо. Ее горечь проистекает из единственной законной причины горечи – из подвластности человеческой души силе, то есть, в конечном счете, материи. Эта подвластность для всех смертных одинакова, хотя души переносят ее по-разному, сообразно степени их добродетели. Никто в «Илиаде» не избавлен от этого закона, как никто не избавлен от него на всей земле. Никого из тех, кто подвергается его действию, поэт не считает по этой причине достойными презрения. На всё, что как внутри души человека, так и в человеческих отношениях, стремится к освобождению от тирании силы, он взирает с любовью, но с любовью соболезнующей, ибо над всем этим постоянно нависает опасность разрушения. Таким духом проникнут единственный настоящий эпос, которым обладает Запад. «Одиссея» кажется только превосходным подражанием – отчасти «Илиаде», отчасти восточным поэмам; «Энеида» – имитация, которую, при всем блеске, портят холодность, риторичность и дурной вкус. Средневековые героические песни не достигают подлинного величия, ибо в них отсутствует чувство равенства: в «Песни о Роланде» смерть врага переживается и автором, и читателем совсем не так, как смерть Роланда.

Аттическая трагедия – во всяком случае, трагедия Эсхила и Софокла – вот подлинное продолжение эпопеи Гомера. Идея справедливости ее освещает, не вторгаясь в нее; сила, являясь в своей холодной жестокости, всегда сопровождается здесь своими губительными действиями, которых не может избежать ни тот, кто применяет силу, ни тот, кто от нее страдает. Унижение души при этом не скрывается и не окутывается простой жалостью, но и не выставляется на позор. Нередко даже того, кто ранен унижением в несчастье, трагедия показывает достойным восхищения. Как впервые греческий гений проявился в «Илиаде», так в последний раз он чудесно выразил себя в Евангелии. Дух Греции заявляет здесь о себе не только в том, что предписано искать, вместо всего остального блага, «царства и правды Отца нашего небесного», но также и в том, что человеческая слабость представлена, причем в существе божественном, которое в то же время есть и человеческое. Повествования о Страстях показывают, как божественный разум, соединенный с плотью, сокрушается в несчастье, трепещет перед страданием и смертью, как, находясь на дне отчаяния, он чувствует себя отлученным от людей и от Бога. Понимание человеческой слабости дает Страстям эту простоту, которая есть отличительная черта греческого гения и составляет главную ценность аттической трагедии и «Илиады». Есть там слова, которые звучат до странного близко к словам эпопеи; и троянский юноша, отправленный в Аид, «хоть так умирать не хотел он», сразу приходит на память, когда Христос говорит Петру: «Другой тебя опояшет и поведет, куда не хочешь». Эта простота неотделима от мысли, которой одушевлено Евангелие; ибо понимание человеческой слабости есть условие справедливости и любви. Кто не познал, сколь крепко повороты судьбы и необходимость держат в своей власти любую человеческую душу, тот не сможет смотреть как на подобных себе и любить, как самого себя, людей, которых случайные обстоятельства отделили от него пропастью. Разнообразие принуждений, которым подчиняется поведение людей, создает иллюзию, что существуют разные породы людей, которым не дано сообщаться между собой. Любить и быть справедливым может только тот, кто познал на себе власть силы – и научился не угождать ей.

Рассматривая отношения между человеческой душой и судьбой, сообразно которым каждая душа выстраивает собственную участь, – и то, что необходимость неумолимо переделывает в душе (какова бы они ни была) игрою изменчивой судьбы; и то, что добродетель и благодать в ней могут сохранить неповрежденным – наблюдая за всем этим, легко и соблазнительно ошибиться. Высокомерие, унижение, презрение, ненависть, безразличие, желание забыть или отговориться незнанием – все способствует такому соблазну. В частности, чрезвычайно редко люди могут верно представить меру чужого несчастья. А приглаживая его, они почти всегда притворяются, что сами верят: или – будто потери есть врожденное призвание этих несчастных, или – будто на душе, перенесшей несчастье, не останется навсегда его характерная, исключительная отметина. Греки весьма часто обладали такой силой души, которая позволяла им не обманывать себя. За это они были вознаграждены: ибо и во всем остальном они сумели достигнуть в высшей степени трезвой ясности, чистоты и простоты. Но дух, дошедший от «Илиады» до Евангелию через мыслителей и трагических поэтов, не пересек границ греческой цивилизации; а после того, как он был уничтожен и в самой Греции, остались только отголоски.

Зато и римляне, и евреи считали себя свободными от общей человеческой немощи: первые – как нация, которую судьба избрала господствовать над миром, а вторые – по милости их Бога, и в той мере, как они Ему послушны. Римляне презирали иные народы, побежденных, данников, рабов: и они не создали ни эпопей, ни трагедий. Взамен трагедий у них были гладиаторские бои. Евреи смотрели на несчастье, как на клеймо греха и, следовательно, как на законный повод для презрения. Они считали, что на побежденных ими врагов сам Бог «навел ужас» и обрек на искупление их нечестия, что делало жестокость по отношению к ним позволительной и даже необходимой. И ни в одном тексте Ветхого Завета не слышится нот, созвучных греческой эпопее, за исключением, может быть, некоторых мест поэмы об Иове. Именно римлян и евреев восхваляли, приводили в пример, повторяли как на словах, так и в делах, в течение двадцати веков христианства – всякий раз, когда требовалось оправдать преступление.

Да и дух Евангелия не перешел в чистом виде к последующим поколениям христиан. Уже с первых веков они верили, что мученики переносили страдания и смерть с радостью, и видели в этом знак благодати: как будто действие благодати на простых людях могло быть бόльшим, чем на самом Христе. Зная, согласно Евангелию, что сам Бог, ставший человеком, не мог не трепетать от тоски, глядя в глаза своей участи, мы должны были бы понимать, что встать по видимости выше человеческой немощи могут только люди, в глазах которых суровость их участи затуманена иллюзией, упоением, фанатизмом. Не будучи прикрыт доспехом обмана, человек не может вытерпеть действие силы без того, чтобы оно пронзило его до самой души. Благодать способна воспрепятствовать тому, чтобы это воздействие извратило душу человека, но она не может предохранить его от раны. Забыв об этом, христианская традиция лишь крайне редко могла достичь той простоты, что звучит так пронзительно в каждой фразе повествования о Страстях. С другой стороны, ставшее привычным насильственное обращение в веру уже не давало видеть воздействие силы на душу тем, кто сам применял эту силу.

Несмотря на недолгую увлеченность, вызванную открытием греческих текстов в эпоху Возрождения, греческий гений за эти двадцать веков так и не был воскрешен. Что-то от него проглядывает у Вийона, у Шекспира, у Сервантеса, у Мольера, однажды – у Расина. Немощь человека – правда, в том, что касается любви – обнажена в «Школе жен» и в «Федре»: странный век, когда, в противоположность временам эпическим, эту немощь дозволялось показать разве что в любви, но действие на душу силы в войне, в политике – полагалось по-прежнему окутывать туманом славы. Вероятно, можно прибавить и другие имена. Но ничто произведенное народами Европы не станет вровень с первой известной поэмой, явившейся у одного из них. Может быть, они еще обретут заново эпический гений, когда научатся не верить более в убежища от человеческого жребия, научатся не восхищаться силой, научатся не ненавидеть врага и не презирать несчастного. Но сомнительно, что это сбудется скоро.

Симона Вейль. "Илиада", или поэма о силе (3)

(Прошу прощения, у меня не работает кат.)

.

.

Они оказались в таком положение, пойманные самой простой ловушкой. Они идут к полю битвы с легким сердцем, как бывает всегда, когда с тобой твоя сила, а против тебя – пока никого. Они идут с оружием в руках, врага еще не видно. Мы всегда гораздо сильнее врага, которого еще не видим, если только душа не подавлена заранее его грозной славой. То, что пока не перед нашими глазами, – еще не налагает на нас ига неотвратимости. Идущие на войну перед собой ничего неотвратимого пока не видят, поэтому идут как на игру, как на отдых от повседневной рутины.

Где похвальбы, что от вас я когда-то на Лемносе слышал, –
Как заявляли вы гордо, что нет нас на свете храбрее!
Мясо быков пряморогих в обилии там поедая,
Чаши до дна выпивая, вином до краев налитые,
На сто, на двести троян, говорили вы, каждый из наших
Выступит смело на бой. А теперь одного мы не стоим
Гектора!.. (8, 229-235)

Война не сразу перестает казаться игрой, даже когда ее уже вкусишь. Необходимость, свойственная войне, ужасна, и полностью отличается от той, что связана с мирными трудами; душа подчиняется ей только когда уже не может вырваться из ее рук. А пока она еще в силах вырываться, проходят дни, не заполненные необходимостью, дни в игре, в мечтах, в мальчишестве, в отрыве от реальности. Опасность всё еще выглядит чем-то абстрактным, жизни, которые мы разбиваем, – для нас еще словно игрушки, что ломает ребенок, и их не жаль; героизм остается театральной позой и приправлен бахвальством. А если, больше того, прилив жизненной энергии на какое-то время умножает в нас силу действовать, мы мним себя неотразимыми в доблести, по некоей божественной помощи, которая, конечно, оградит нас от поражения и смерти. Война пока еще легка, и мы любим ее подлой любовью.

Но это состояние у большинства длится недолго. Приходит день, когда или страх, или поражение, или смерть любимых друзей преклоняет душу бойца перед необходимостью. Тогда война перестает быть игрой и мечтой; тогда, наконец, понимаешь, что она существует реально. Это суровая реальность, бесконечно более суровая, чем может вынести душа; она заключает в себе смерть. С тех пор, как человек почувствовал, что смерть в самом деле возможна, он не в силах постоянно носить внутри мысль о ней, – он вытерпит разве что короткие вспышки этой мысли. Верно, что всем людям суждено умереть; и верно, что солдат среди битв может дожить до старости. Но для тех, чьи души впряжены в ярмо войны, отношение между смертью и будущим является иным, чем для остальных людей. Для остальных людей смерть – это граница, пролегающая где-то впереди, в будущем. Для тех, кто воюет, смерть – само будущее, определенное им их ремеслом. Иметь смерть в качестве будущего противно человеческой природе. С момента, как события войны дают ощутить возможность смерти, которая заполняет каждую минуту, – ведь ты можешь погибнуть в каждый следующий миг, – мысль становится не способной перейти от одного дня к другому иначе, как проходя через образы смерти. Такое напряжение разум может выдерживать лишь недолго; но каждый новый рассвет приносит одну и ту же необходимость; дни складываются в годы. День за днем душа претерпевает насилие. И каждый день ей приходится отсекать свои устремления, потому что ее мысль более не может двигаться во времени, не проходя через смерть. Так война уничтожает всякую идею цели, включая и цели самой войны. Уничтожается сама мысль о том, чтобы положить войне конец. Человек не может постигнуть, как возможно столь болезненное состояние души, пока оно его не касается; когда же попадает в него, ему кажется непостижимым, как оно может кончиться. И он не делает ничего, чтобы приблизить этот конец. При виде вооруженного врага руки сами тянутся к оружию. Разум, казалось бы, должен неустанно искать способ избавиться от этого; но он потерял всякую способность сделать что-то для своего избавления. Весь без остатка он занят тем, что продолжает себя насиловать. У людей всегда, идет ли речь о рабстве или о войне, нестерпимые несчастья продлеваются за счет собственной инерции, и таким образом со стороны кажутся посильными. Они длятся, забирая ресурсы, необходимые душе, чтобы от них освободиться.

И все же душа, порабощенная войной, взывает к освобождению; но даже и оно представляется ей в форме трагической, крайней, в форме разрушения. Сдержанный и трезвый исход способен обнажить перед нашей мыслью несчастье столь тяжкое, что его не под силу вынести даже как воспоминание. Террор, боль, изнурение, массовые убийства, погибшие товарищи – человек не верит, что все это когда-нибудь перестанет грызть его душу; разве что новое опьянение силой придет и затопит пережитое? Мысль о том, что безмерные усилия были затрачены впустую, болезненна.

Да неужели и впрямь вы отсюда домой побежите,
Все побросавшись стремглав в корабли многовеслые ваши,
На похвальбу и Приаму, и прочим троянцам оставив
В городе этом Елену аргивскую, ради которой
Столько ахейцев погибло далеко от родины милой? (2, 174-178)

Значит, осаду снимаешь ты с широкоуличной Трои,
Из-за которой так много мы всяческих бед претерпели? (14, 88-89 )

Что такое Елена для Одиссея? И что для него сама Троя и все ее богатства, которые не возместят ему гибели Итаки? Троя и Елена важны для греков лишь как то, ради чего пролито столько крови и слез. Душа, которую вражда заставила убить в себе вложенное самой природой, не верит, что может излечиться иначе, как только уничтожив врага. В то же время смерть любимых друзей возбуждает в ней темное соревнование в смерти.

Рад умереть я сейчас же, когда от опасности смертной
Друга не мог защитить я! Далеко от родины милой
Пал он, – и в этой беде я на помощь ему не явился!
В милую землю родную обратно уж я не вернуся…
………………………………………………………..
Против губителя мне дорогой головы выхожу я, –
Гектора! Смерть же без страха приму я, как только ее мне
Зевс пожелает послать и другие бессмертные боги (18, 98-101, 114-116).

Одно и то же отчаяние толкает и гибнуть, и убивать:

Знаю я сам хорошо, что судьбой суждено мне погибнуть
Здесь, далеко от отца и от матери. Но не сойду я
С боя, доколе войны не вкусят троянцы досыта! (19, 421-423)

Человек, в котором живет эта удвоенная потребность смерти, принадлежит, если его ничто не изменит, уже к иному роду, не к роду живых.
Какой отклик найдет в таком сердце робкая надежда на жизнь, когда побежденный умоляет, чтобы ему позволили увидеть свет завтрашнего дня? Уже то, что один вооружен, а другой не может в ответ применить оружие, лишает жизнь просящего почти всякого значения. Кто вытравил в себе самом мысль о том, сколь сладок этот свет, – разве уважит он эту мысль в смиренной и тщетной мольбе другого?

Ноги твои обнимаю, почти молящего, сжалься!
Я, о питомец богов, – молящий, достойный почтенья:
Дара Деметры вкусил у тебя я у первого в доме
В день тот, когда захватил ты меня в нашем саде цветущем.
После на Лемнос священный ты продал меня, оторвавши
И от отца, и от близких. Я сотней быков откупился.
Нынче за цену тройную купил бы себе я свободу.
Зорь лишь двенадцать минуло, как я в Илион воротился,
После стольких страданий. Теперь же опять в твои руки
Злой привел меня рок. Ненавистен, как видно, я Зевсу,
Раз он опять меня отдал тебе. Родила кратковечным
Мать Лаофоя меня… (21, 74-85 )

И какой же отклик находит эта жалкая надежда?

Милый, умри же и ты! С чего тебе так огорчаться?
Жизни лишился Патрокл, – а ведь был тебя много он лучше!
Разве не видишь, как сам я и ростом велик, и прекрасен?
Знатного сын я отца, родился от бессмертной богини, –
Смерть однако с могучей судьбой и меня поджидают.
Утро настанет, иль вечер, иль полдень, – и в битве кровавой
Душу исторгнет и мне какой-нибудь воин троянский… (21, 106-112)

Почтить жизнь другого, в то время как ты должен в самом себе обрубить всякую привязанность к жизни, – сделав такое усилие благородства, ты можешь разбить себе сердце. Не приходится предполагать, что хоть кто-то из героев Гомера способен на такое усилие. За исключением, быть может, одного, того, кто в некотором смысле находится в центре поэмы, – Патрокла:

Вспомните, как был приветлив несчастный Патрокл, и как с каждым
Ласковым быть он умел, с кем встречаться ему приходилось
В дни своей жизни (17, 670-672).

По «Илиаде», он не совершил ничего жестокого или свирепого. Но за все тысячелетия истории многих ли мы знаем людей, которые дали примеры такого божественного великодушия? Хорошо, если назовем двух или трех . Лишенный этого великодушия, солдат-победитель подобен стихийному бедствию. Одержимый войной, он так же, как и раб, хотя и совсем другим образом, стал вещью, и слова бессильны перед ним, как перед бездушной материей. И один и другой, вступив в контакт с силой, претерпели ее неотвратимое воздействие: кого она коснется, тех делает немыми или глухими.

Такова природа силы. Ее власть переделывать людей в вещи – двояка и обращена в обе стороны: по-разному, но в равной степени она мертвит души и тех, кто ее испытывает на себе, и тех, кто ею обладает. Это свойство достигает своего предела в вооруженной борьбе, начиная с момента, когда она только начинает склоняться к исходу. Судьбы сражений решаются не между теми людьми, которые рассчитывают, планируют, принимают решения, выполняют команды, но между людьми, потерявшими все эти способности, измененными, впавшими либо в состояние бездушной материи, в саму пассивность, либо в состояние безраздельного порыва слепой стихии. Вот он, конечный секрет войны. «Илиада» выражает его сравнениями: воины уподобляются то пожару, потопу, вихрю, диким зверям, любому другому слепому бедствию, то, напротив, боязливым животным, деревьям, воде, песку – всему, что течет, подчиняясь давлению внешних сил. Греки и троянцы изо дня в день, а порой и от часа к часу, претерпевают изменения в ту и в другую сторону:

Он же, как гибельный лев, на коров нападая, которых
На луговой низине широкой пасется без счета
При пастухе неумелом…
……………………………………………………………..
Лев, в середину прыгнув, пожирать начинает корову,
Все остальные же прочь разбегаются. Так же ахейцы
Все пред Зевсом отцом и пред Гектором в страхе бежали (15, 630-632, 635-637)

Так же, как хищный огонь на несрубленный лес нападает,
Вихрь его всюду разносит, и падает вместе с корнями
Частый кустарник вокруг под напором огня беспощадным,
Падали головы так под рукою могучей Атрида
В бег обращенных троянцев (11, 155-159).

Искусство войны и есть не что иное, как искусство вызывать такие изменения. Не только материальные средства и боевые приемы, но и сама смерть, которую причиняют противнику – всё служит лишь этой цели; настоящим объектом являются сами души сражающихся. Но эти изменения всегда заключают в себе тайну, которую творят боги, ибо это они влияют на воображение людей. Но в чем бы оно ни состояло, это двоякое свойство умерщвлять души, – оно является важнейшим для силы; и душа, испытавшая контакт с силой, может избежать этого воздействия разве что чудом. Такие чудеса случаются редко и длятся недолго.

Симона Вейль. "Илиада", или поэма о силе (2)

.

.

Ни один из сражающихся не избавлен и от того, чтобы испытать бесчестие страха. Герои трепещут, как и все прочие. Один только вызов Гектора приводит в замешательство всех греков поголовно, кроме разве что Ахилла и его воинов, которые отсутствуют.

Так он сказал. В глубочайшем молчаньи сидели ахейцы.
Вызов стыдились отвергнуть, равно и принять ужасались (7, 92-93).

Но как только выступил вперед Аякс, страх овладевает противоположным лагерем:

Трепет ужасный объял у троянца у каждого члены;
Даже у Гектора сердце в могучей груди задрожало.
Но уж не мог он никак отступить и в фаланги троянцев
Скрыться назад…(7, 215-218)

Двумя днями позже Аякс, в свою очередь, испытывает ужас:

Зевс же, высоко царящий, испуг ниспослал на Аякса.
Стал он в смущении, за спину щит семикожный закинул,
Вздрогнул, взглянувши, как зверь, на толпу... (11, 544-546)

Самому Ахиллу однажды случится затрепетать и завопить от страха, правда, не перед человеком, а перед рекой. За исключением его, абсолютно все персонажи показаны нам в какой-то момент побежденными. Доблесть героя меньше участвует в решении исхода борьбы, чем слепой рок, представленный золотыми весами Зевса:

Взял промыслитель Кронид золотые весы, и на чаши
Бросил два жребия смерти, несущей печаль и страданья, –
Жребий троян конеборных и меднодоспешных ахейцев.
Взял в середине и поднял. Ахейских сынов преклонился
День роковой. До земли опустилася участь ахейцев (8, 69-72).

Этот рок, будучи слепым, устанавливает что-то вроде справедливости, тоже слепой, которая наказывает вооруженных людей карой возмездия. «Илиада» сформулировала этот закон задолго до Евангелия и почти в тех же терминах:

Равен для всех Эниалий: и губящих также он губит (18, 309; Эниалий – одно из культовых имен Ареса).

Каждому ли из людей от рождения суждено страдать от насилия? – эта такая истина, которою власть обстоятельств запирает человеческий разум, словно ключом. Ни сильный не силен абсолютно, ни слабый не слаб абсолютно, но и один и другой не знают этого. Они не верят, что они суть одно и то же: слабый не считает себя подобным сильному, как и тот не рассматривает его в этом качестве. Обладающий силой проходит сквозь среду, не оказывающую сопротивления, и в человеческой массе вокруг него никто не проявляет нормальное свойство человека – образовывать между порывом к действию и действием краткий интервал, который занимает мысль. Где не находится места для мысли, там не остается места ни для справедливости, ни для осмотрительности. Вот почему люди с оружием поступают так жестоко и безрассудно. Их оружие пронзает разоруженного врага, поверженного к их ногам; они торжествуют над умирающим, расписывая ему те бесчестия, которым будет подвергнуто его тело . Для Ахилла так же естественно заклать двенадцать троянских юношей для погребального костра Патрокла, как для нас – срезать цветы для могилы . Сильные, в то самое время как используют свою власть, никогда не раздумывают, что последствия их поступков, в свой черед, однажды пригнут к земле их самих. Когда ты можешь одним словом заставить старца умолкнуть, затрепетать и повиноваться, разве подумаешь о том, что проклятия жреца будут иметь важность в очах небожителей ? Разве удержишься от того, чтобы отобрать у Ахилла любимую им женщину, если знаешь, что ни она, ни он не посмеют воспротивиться? Ахилл, с удовольствием наблюдая за жалким бегством греков, разве может подумать, что это бегство, которое происходит и которое будет прекращено по его воле, приведет к гибели его друга и, затем, его самого? Получается, что те, кого судьба одалживает силой, гибнут из-за того, что слишком полагаются на силу.

Их гибель неизбежна: не считая свою силу ограниченной величиной, они и свои отношения с другими не рассматривают как баланс неравных сил. Присутствие других людей не обязывает их делать в их движениях паузы, из которых только и происходит наше внимание к себе подобным. Из этого они выводят, что судьба предоставила им право на всё, а тем, кто ниже их, не позволено ничего. Из-за этого они выходят за пределы силы, которая им принадлежит. Они неминуемо переходят эти границы, забывая, что их сила ограничена. Отчаянно они отдаются на волю случая, и вещи больше им не повинуются. Им иногда везет; в другой раз случай им препятствует, и вот, они обнажены перед лицом несчастья, утратив доспехи могущества, чем прикрыть душу, утратив всё, что могло бы сдержать их бессильные слезы.
Эта кара, которая с геометрической строгостью постигает всякое злоупотребление силой, была у греков первостепенным предметом размышлений. В этом сосредоточена душа гомеровского эпоса. Эта идея, в олицетворении Немезиды, является главной пружиной действия в трагедиях Эсхила. Пифагорейцы, Сократ, Платон – все исходили из нее, чтобы мыслить о человеке и космосе. Это понятие было усвоено повсюду, куда проник эллинизм. Может быть, именно это греческое понятие сохранилось под именем кармы в тех странах Востока, чья культура пропитана буддизмом. Но Запад потерял его и ни в одном из своих языков не имеет теперь даже слова, чтобы ее выразить. Идеи предела, меры, равновесия, которые должны были бы определять жизненное поведение, не имеют ныне другого применения, кроме служебного – в технической сфере. Мы геометры только по отношению к материи; но греки были геометрами, в первую очередь, в обучении добродетели.

Война в «Илиаде» идет так, будто качаются на качелях. Вот, сейчас победитель ощущает себя непобедимым, хотя несколькими часами раньше терпел поражение; но он не думает о том, и не относится к победе как к чему-то временному. Вечером первого дня борьбы из описанных в «Илиаде» победоносные греки, несомненно, могли заполучить предмет их усилий, то есть Елену и ее богатства, – по крайней мере, если допустить вместе с Гомером, что греческое войско не ошибалось, надеясь захватить Елену в Трое. Ибо осведомленные египетские жрецы впоследствии уверяли Геродота, что Елена находилась в Египте (История, II, 113 слл). Но, как бы там ни было, в тот самый вечер грекам захотелось уже другого:

«Нет, уж теперь не должны принимать мы богатства Париса
Иль хоть Елену саму! Для глупцов, и для тех очевидно,
Что над троянцами скоро готова уж грянуть погибель!»
Так он сказал. В величайшем восторге вскричали ахейцы… (7, 403)

Теперь им хочется не менее чем всего. Им хочется всего богатства Трои в виде добычи, всех ее дворцов, храмов и домов в виде пепелищ, всех ее женщин и детей в виде рабов, всех ее мужчин в виде трупов… Они забывают одну деталь: забывают, что всё это не в их власти, потому что они не в Трое. Может быть, они в ней будут завтра. А может, и не будут.
В тот день и Гектор позволяет себе впасть в такое же забвение:

Знаю и сам хорошо, – и сердцем, и духом я знаю:
День придет, – и погибнет священная Троя. Погибнет
Вместе с нею Приам и народ копьеносца Приама.
Но сокрушает мне сердце не столько грядущее горе
Жителей Трои, Гекубы самой и владыки Приама,
Горе возлюбленных братьев, столь многих и храбрых, которых:
На землю пыльную свергнут удары врагов разъяренных, –
Сколько твое! Уведет тебя меднодоспешный ахеец,
Льющую горькие слезы, и дней ты свободы лишишься.
………………………………………………………
Пусть же, однако, умру я и буду засыпан землею,
Раньше, чем громкий услышу твой вопль и позор твой увижу! (6, 447-455, 464-465 )

Чего бы не отдал он в этот миг, чтобы отвратить ужасы, которые ему кажутся неминуемыми? Но если и отдаст, все будет напрасно. А через день греки постыдно побегут, и сам Агамемнон готов будет пуститься по морю вспять. И Гектор, с небольшими потерями добившись отступления врага, так же не захочет позволить им уйти с пустыми руками:

…Чтобы до рано рожденной зари всю ночь непрерывно
много горело костров, чтобы зарево к небу всходило,
чтоб длиннокудрые мужи ахейцы в течение ночи
не попытались бежать по хребту широчайшему моря,
чтоб ни один не взошел на корабль безопасно и мирно,
чтобы и дома потом он удар переваривал мощный,
крепким копьем нанесенный или острой стрелою в то время,
как на корабль свой он прыгал. Пускай и другие страшатся
на конеборных троянцев идти с многослезной войною! (8, 508-516; речь Гектора)

Он добился своего: греки остались. И послезавтра в полдень они сделают из него и его воинов нечто достойное жалости:

Те ж на средине равнины бежали, подобно коровам,
Если глубокою ночью явившийся лев их разгонит
Всех, – для одной же из них появляется быстрая гибель;
Шею сперва ей дробит, захвативши в могучие зубы,
После же с жадностью кровь пожирает и потрохи жертвы.
Так наседал на врагов Агамемнон владыка, все время
Мужа последнего пикой сражая. Бежали троянцы (11, 172-178).

В течение второй половины дня Гектор снова берет верх, потом отступает, потом обращает греков в бегство, и снова Патрокл во главе подоспевших свежих отрядов отбрасывает его. Преследуя свои жертвы, Патрокл отрывается от товарищей и, наконец, утративший доспехи, раненый, оказывается беззащитен перед копьем Гектора; и в тот же вечер Гектор, гордый победой, встречает жестокими порицаниями благоразумный совет Полидамаса:

Ныне ж, в то время как раз, как сын хитроумного Крона
Дал мне славу добыть и к морю отбросить ахейцев –
Мыслей подобных, глупец, не высказывай перед народом!
Их никто не посмеет послушаться. Я не позволю! (18, 293-296, 310)
………………………………………………………..
Так говорил он. И криком его поддержали троянцы .

Завтра Гектор погибнет. Ахилл гонит его через все поле и сейчас убьет его. В битве он всегда стоил двух богатырей; а теперь, после многих недель отдыха, охваченный жаждой мести, окрыленный успехом, насколько сильнее он измотанного врага! И вот Гектор один под стенами Трои, совершенно один, убеждает свою душу достойно встретить приближающуюся смерть:

Горе мне! Если отсюда в ворота и в стены я скроюсь,
Первый же Полидамант мне поставит в упрек…
………………………………………………………..
Я не послушал его. А на много б то было полезней!
Нынче ж, когда мой народ безрассудством своим погубил я,
Я и троянцев стыжусь, и длинноодеждных троянок,
Чтоб не сказал кто-нибудь, и родом, и доблестью худший:
«Гектор народ погубил, на свою понадеявшись силу!»
…………………………………………………………….
Или, может быть, лучше и выпуклый щит мой, и крепкий
шлем на землю сложить и, пику к стене прислонивши,
прямо навстречу пойти безупречному сыну Пелея?..
………………………………………………………..
Но для чего мое сердце волнуют подобные думы?
Нечего мне к Ахиллесу идти! Мольбы не почтит он,
Не пожалеет меня и, совсем как женщину, тут же
Голого смерти предаст… (22, 99-100, 103-107, 111-113, 122-125)

Гектор не избежал ни одной из скорбей, ни одного из бесчестий, выпадающих на долю несчастных. Одинокого, обнаженного от всякого престижа силы – его более не удерживает от бегства мужество, которое он сохранял еще недавно:

Гектора трепет объял, как увидел его. Не решился
Ждать он; пустился бежать, назади оставляя ворота.
………………………………………………………….
Быстро неслись: ведь не жертвенный бык и не шкура бычачья
Были их целью, – награда обычная мужу при беге, –
За душу Гектора, коней смирителя, оба бежали (22, 136-137, 159-161).

Пораженный смертельным ударом, он увеличивает торжество победителя напрасными мольбами:

Ради души и колен твоих, ради родителей милых,
В пищу меня не бросай, умоляю, ахейским собакам!..

Но слушатели «Илиады» знали, что смерть Гектора даст лишь недолгую радость Ахиллу, смерть Ахилла – лишь недолгую радость троянцам, уничтожение Трои – лишь недолгую радость ахейцам…

Так насилие сокрушает тех, кого оно касается. В конечном счете оно являет себя внешней силой по отношению к тем, кто его производит, в такой же мере, как к тем, кто его терпит. И вот, рождается идея рока, под властью которого палачи и жертвы одинаково невинны, победители и побежденные – братья по общей беде. Побежденный есть причина несчастья для победителя, равно как победитель – для побежденного.

Сын у него лишь один, краткожизненный; даже и нынче
Старости я не покою его. Далеко от отчизны
Здесь я сижу, и тебя и твоих сыновей огорчая (24, 540-542).

Сдержанность в использовании силы, – единственное, что дало бы нам разорвать эту цепь, – требует добродетели большей, нежели под силу обычному человеку, столь же редкой, как неизменное сохранение достоинства в слабости. Впрочем, простая сдержанность не всегда предохраняет от опасности; ибо престиж, который создает сила, на три четверти и в первую очередь состоит из гордого безразличия сильного к слабым, безразличия, наподобие заразной болезни передающегося тем, кто является его объектом. При этом к превышению меры побуждает обычно не политическая идея. Почти непреодолим именно сам соблазн превышения. Трезвые слова порой звучат в «Илиаде»; слова Терсита, например, весьма разумны. Или слова рассерженного Ахилла:

С жизнью, по мне, не сравнится ничто, – ни богатства, какими
Троя, по слухам, владела, – прекрасно отстроенный город, –
…………………………………………………………………
Можно, что хочешь, добыть, – и коров, и овец густорунных,
Можно купить золотые треноги, коней златогривых, –
Жизнь же назад получить невозможно; ее не добудешь… (9, 401-402, 406-408)

Однако трезвые слова падают в пустоту. Если их выскажет низший, его накажут, и он замолкнет; если вождь – он не согласует с ними свои собственные поступки. И каждый раз к его услугам найдется божество, которое посоветует поступить безрассудно. Наконец, сама мысль, что можно было бы стремиться избежать этого занятия, доставшегося в удел от судьбы, то есть, убивать и быть убитым, эта мысль выпадает из сознания героев,

…которым уж с детства
Жизнь проводить предназначил Кронион до старости самой
В войнах тяжелых, пока без остатка мы все не погибнем (14, 85-87).

Эти воители уже тогда, как много-много веков спустя солдаты в Краонне (*), ощущали себя «поголовно приговоренными».



_________________________________________________
(*) Краонн - селение и равнина на севере Франции, в ходе боев с апреля 1917 по май 1918 года много раз переходившие из рук в руки. О боях при Краонне была сложена песня с припевом: «Мы все здесь приговорены, все мы в жертву принесены». Симона помнила ее с детства.

К размышлениям о Богочеловечестве (2009)

ТАЕЖНАЯ  БЫЛЬ

1

Из хроник 2009 года


На месте крушения вертолета с иркутским губернатором Игорем Есиповским найдена туша застреленного медведя. Спасатели, прибывшие на место катастрофы, оттащили убитого зверя в кусты, чтобы он не попал в объективы фотокамер. Тушу медведя могли везти на внешней подвеске вертолета. Катастрофа произошла в ночь на 10 мая. Вертолет был найден сгоревшим в 18 км от зоны отдыха Листвянка, на территории Прибайкальского национального парка. Вместе с иркутским губернатором погибли зампред правительства Михаил Штонда, охранник Есиповского Александр Шостак и пилот Виктор Кунов. Среди обломков вертолета спасатели обнаружили три карабина марки «Тигр» и обойму патронов калибра 7,62 мм.

2

Медведи не давали согласия 

участвовать в акциях «партии власти».

Медведи никогда не надеялись на защиту

российского законодательства.

Медведям давно известно,

что от иркутских губернаторов,

по определению, нечего ждать хорошего.

Медведи просили вам передать,

что, в силу их жизненных обстоятельств,

у них не вызывает сочувствия

то, что вы делаете с этой землей.

3

Песнь об отмщенном медведе

Когда над поляной нависла

с угрожающим рокотом

огромная металлическая стрекоза,

медведь заревел медведице,

чтобы с сыном спасалась

там, где ельник погуще.

Он остался на месте

и, без страха глядя в лицо вертолету,

принял четыре пули

из ружей губернаторской челяди.

Право добить его, полуживого, 

слуги уступили своему господину

.

Долго еще вертолет

лопастями молотил над поляною воздух.

Долго возились вокруг егеря,

привязывая тросом

сочащееся кровью, густой и горячей,

мужское мохнатое тело.

Застрекотала лебедка,

и над землею повис, качаясь,

вожделенный двухсотпудовый трофей

.

В эту минуту повешенья (или вознесенья?)

явился медвежьей душе

Господь наш Исус Христос.

И был Его лик

словно лицо медведя.

Он брата к Себе призывал

трубным радостным ревом,

И упоительный мир Его раскрывался,

словно медведицы теплое влажное лоно.

По обе стороны от Исуса

стояли другие два брата,

убитые человечьей рукою

много столетий назад

.

Был первый из леса под Галичем,

и тихий мерянский народец

почтительно звал его «дядюшкой»,

веря, что в нем обитает дух

могучего и мудрого Первопредка. 

Но князь Ярослав, с варяжской дружиной,

убив, по снегу привез его в Галич,

и, попирая ногами простёртое тело,

велел поклоняться, вместо зверьих богов,

на иконе святому Егорью.

И копие, что в деснице святого,

да возвещает всякой душе

страх Божьего гнева и княжеской кары.

Молвил – и, застлав шкурой убитого

быстролетные сани,

с конным отрядом умчался,

взметая искристую снежную пыль

.

Другой был из Дмитровского уезда.

Страданье его совершилось

в лето седмь тысящ сто тридцать шестое,

в месяце октябре, о Филиппове дни,

на ловах у великого государя

патриарха Филарета Никитича.

Тот и до старости был любитель изрядный

медвежьей потехи.

Но понеже священному чину

не подобает кровь проливати

ни человека, ни зверя, –

Топтыгина затравили собаками,

и лихой татарчонок Ахметка

дело покончил единой стрелою,

мастерски пущенной в глаз

.

Ныне из солнечных Христовых полян

вышли души зверей убиенных

навстречу братней душе.

И душа возвращалась в радостный свет,

в Божие лоно,

навеки покинув

то, что качалось под вертолетом

в мертвой петле

.

И тогда на облаке легком

вновь показался Исус –

юноша в белой рубахе.

Руку простер, возгласив:

.

Довольно!

.

…И вертолет, внезапно

зарывшись в ветвях, рухнул в чащобу.

Так падает гроб, с полотенец сорвавшись,

с треском на могильное дно.

.

***

.

Над безбрежным простором тайги

воздух не рвут

лопастей тупые ножи.

И не распугивает пальба

птичьи звенящие лики.

Только ветер весенний

дланью касается кедровых гуслей,

заводя погребальную руну

над покоем лесного хозяина

и над горькою смертью пришельца –

иркутского князя

с окаянной дружиной его.


Клементе Ребора. Голос мертвого дозора

 
 1918
 
 
 Вот он, в кашу размазанный весь,
 в клочья лицо, в облаке вони
 лежит, развалясь.
 Здесь все – такое говно.
 Я отупел; я не плачу давно,
 пусть плачут, которые – там; а здесь
 хлюпает только грязь.
 
 А ты, если вернешься цел,
 не говори им – тем, кто не знает,
 не говори – там, где человек и жизнь
 еще понимают друг друга.
 Но когда-нибудь ночью,
 после дождя поцелуев,
 стисни покрепче подругу
 да крикни ей в самые уши:
 ничем, ничем в этом мире вонючем
 не искупить наших тел гниющих.
 Словно шею петлей, сердце ее сдави,
 и потом – поймешь:
 хоть чего-нибудь стоят
 все слова ее о любви,
 или цена им грош.
 




__________________________________________________________________
 
Клементе Рéбора, в отличие от большинства молодых интеллигентов, воодушевленных патриотическим порывом, шел на войну без иллюзий и шумного энтузиазма. Уже на само вступление Италии в мировую бойню (оно не было спровоцированным: на Италию никто не нападал) он отозвался горькими стихами. Впрочем, вскоре после первых боев его, сержанта кавалерии, за примерную храбрость представляют к офицерскому званию. В декабре 1915 года осколок снаряда пробивает ему голову. Поэт чудом остается жив, но последствия раны будут мучить его всю оставшуюся жизнь. Одно из них – острое психическое расстройство. После госпиталей и психиатрической больницы его возвращают на фронт. Здесь он решительно отказывается от погон офицера: он больше не может приказом посылать солдат на смерть. Тяжелый разговор с командованием кончается тем, что Ребора запускает чернильницей в лицо полковнику. По счастью, до военного трибунала дело не доводят. Потери в войсках огромны; лучше отправить бойца на передовую, чем под расстрел или в тюрьму. Клементе снова в строю; ужас и отвращение, непрерывно преследующие его на войне, находят выход в стихах...
 
Возвращение домой оказывается очередным испытанием. В считанные дни рушится его любовная связь с Лидией Натус. Лидия, известная пианистка, по происхождению русская еврейка, была спутницей и музой Реборы с 1914 года. От нее поэт приобрел знание русского языка, что позднее даст ему возможность переводить Гоголя и Льва Толстого. Ей посвящен цикл его стихов «К светлячку». Обстоятельства разрыва, очевидно, и нашли отражение в «Голосе мертвого дозора».